— Итак, после трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью…
— Пех, пех, воистину редкое счастье! — Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. — А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.
— Патриот, — возразил сбитый с монолога проезжий, — ещё два пива.
Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.
И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах — зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.
И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.
Но внушая, само сердце ума прекрасно знает — и о том прекрасно известно сердцу души — что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком — а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно… важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой — и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое — чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.
Но сказано! И умишко сердца прекрасно это знает — невзирая на свою собственную потребность внушать, и внушать иное, — как убога и смешна жизнь любого сердца в сравнении даже с этой призрачной весной их жалкого Корнуолла, такой, как она есть. Или отражается разноцветно в стёклах глаз. И с весной, как бы она ни была хрупка, и всякими другими отражениями, к счастью — не погубленными никакими ляпами сердчишек, этими слишком мудрыми ляпами. Живыми отражениями, в которых единственно стоющее — она сама, весна, такая глупая и непоправимая, в своей единственности и в единении всех отражений: льда, металла, грязи, женственных изумрудных холмов, красной ржавчины, лошадиного глаза, глиняной стены обжорки, пивной пены, озера, а на том его берегу неуклюжих башен из серого пористого камня и моста через затоку, отражающихся уже не только в глазах смотрящего, а и в фиолетовой поверхности воды — среди оранжевых оспин воды. А там и серая галька на дне озера, опускающаяся в глубины так же быстро, как быстро стаяли этой весной снега в рыжих полях их Корнуолла.
Трое солдат вынули всё ещё невозмутимого рыцаря из колесницы и вынесли его на сухое место. Пастух тупо глядел на всё это из-за ограды, опершись подбородком на палку. Ворона села на седло одной из привязанных к дереву лошадей: гнедой. Начинало темнеть.
— Я хочу поговорить о смерти, господин мой, — протянул хорошенький молодой проезжий томно.
Спутник его понимающе кивнул.
— О чьей же?
— О своей, Гор, о своей.
— Охотно, ибо нет ничего проще этого, принц мой Амлед. И для многих, без сомнения, нет ничего увлекательней. Но я, признаться, не усматриваю в ней никакой необходимости.
— Зато тебя она усматривает, проезжий, не сомневайся!
Хозяин яростно брякнул полными оловянными кружками в стол, отчего на нём зазвенели уже опорожненные сосуды, подпрыгнули деревянные таблички для письма и нежно зазудела расщепленная рыбья кость в походной чернильнице, привязанной к поясу Гора.