В соседней группе — тоже ссора, но большая. Скальды ссорятся с эпиками, творцами саг. Впрочем, когда они не ссорятся? На этот раз спорным пунктом становится сага о том, что все скальдические дроттквейты, хейти, кеннинги и прочее Один принёс не в голове, а в заднем своём проходе, и вместе с тем, что там было ещё, вывалил на исландскую землю без разбора. Таким образом, вместилище мыслей и души ещё раз служит причиной раздора. Становится слишком шумно.
Отнюдь не случайно кто-то вносит нид и ставит его на видное всем место. Рядом возникает человек в восточной одежде и, перекрикивая всех, объявляет, что он — пророк, что он ходил проповедовать птицам, зверям, и даже некоей горе. Но звери убежали прочь, а гора лишь испортила воздух, не родив даже и мыши, и потому он хочет продолжить диспут здесь, в надежде, что здесь таковое рождение произойдёт. Каким-то таинственным образом минуя стражу, в зал проникает прокажённый. И поскольку никто не решается выгнать его — ведь выгонять означает коснуться — он успевает сообщить, что язвы его тела безобидны в сравнении с теми, которые усеивают души собравшихся здесь. Именно эти язвы, язвы души опасны по-настоящему. Душа же прокажённого, по его утверждению, чиста, как снег в горах Памира. Последнее, к сожалению, ничего не говорит собравшимся и прокажённого, всё же, изгоняют из зала длинным шестом.
«Проклятье!» Так восклицает мать Изольды — всё о своём горе. «Словно Харон в женском платье, я провожаю любимых родственников на ту сторону Стикса, отвожу туда их тела, и каждый раз возвращаюсь назад, ах! Я обречена оставаться на этом берегу, но каждый раз уже не самой собой, а совершенно новой, составленной из душ новых умерших, ибо если их тела перевозятся на ту сторону — то души их остаются на этом, во мне, в моей памяти. Я не в силах их забыть. И я переполнена ими так, что могу взорваться! О, память, память, ты — палач! Вот плата дорогих умерших за перевоз на ту сторону: пытка памятью и переполненность отяжелевшей души. Проклятье! Клянусь, есть только один способ облегчить душу: перевезти на тот берег и врагов моих.» Таким образом королева проклинает сношения с загробным миром, на что рядом стоящий монах справедливо возражает, приводя в пример блага, приносимые сношениями с тем же миром Папы. Впрочем, и Папа мало что говорит кому-нибудь в этом зале. И монах вынужден заключить свою речь простым лозунгом: Риму — Мир.
«О, юная Европа!» Именно так можно определить символизм этой сцены словами одного участвующего в ней скальда. «И твой несколько странный люд.»
Шум прерывается сообщением, что к берегу пристала лодка, в которой лежит мертвец «вида несказуемого». Далее в этой части Тристан, а это его лодка, присутствует в виде безъязыкого, слепого и бесчувственного тела, представляя собой испытательный полигон для медицинских упражнений Изольды. И к счастью, надо добавить, ибо нельзя недооценивать серьёзности клятвы королевы. Единственное, что Тристану удаётся пролепетать — на фразу «я юноша благородный из стран далёких» у него не хватает сил, а она, без сомнения, и тут сыграла бы самую благотворную роль, — единственное, что слетает с его уст, это собственное его имя. О, ужас, ужас, ужас! Последствия кажутся неминуемыми… Но, то ли Тристан подзабыл уже хронику Гора, то ли мозг его затуманен той же хроникой в необходимой для продолжения фабулы степени, но он перевирает это имя. Он переставляет в нём буквы, и в новом виде оно звучит как «Тантрис». Королева не замечает анаграммы, и хроника получает возможность продолжаться. Узнать же принца в лицо немыслимо, настолько оно изувечено. Со временем же, и в результате лечения, оно удаляется от первоначального образа на максимальное расстояние, куда-то на край Круга Земного, может быть — в Корею. Впрочем, и Корея ничего никому тут не скажет, её как бы и вовсе нет. Да и будет ли она? Сомнительно… Ибо — зачем бы это? А тут ещё иноземный дракон, на поединок с которым Тристан выходит теперь как представитель исландской партии, плюёт ему в и без того увечное лицо. И под воздействием слюны дракона оно снова распухает, подобно бочке. И снова фабула беспрепятственно бежит вперёд.
Таким образом, вторая часть описывает именно исландскую партию, концентрируя внимание читателя на Изольде Белокурой, которая по большей части занята тем, что забавляется с почти бесчувственным телом Тристана. Забавы эти, благодаря упомянутой бесчувственности — а, с другой стороны, несомненной чувствительности Изольды — выглядят двусмысленно. Применяется, например, колдовство: сплетание из шнурочков насекомых, предназначенных для последующего сования их в наволочки, изготовление сильно перебродивших ферментированных напитков… Никакое средство, однако, не может прочистить сознание больного. И сама Изольда, естественно, применением этих средств не удовлетворена: ведь это она сама никого не удовлетворяет. Между тем, она печалится, печалью своей наилучшим образом опровергая Аристотеля, утверждающего, что каждое животное именно после соития печально. Увы, но и имя Аристотеля забыто в Исландии всеми. Следовательно, старания Изольды напрасны как минимум вдвойне.
Всё в Изольде говорит, нет, вопиит, что она — барышня именно чувствительная, опять нет, чувственная. Тут и опущенный долу взор, тут и бледность кожи, и взгляд чуть мимо собеседника, и тихий мелодичный голосок. Несмотря на чувственность, она тоже поражена болезнью эпохи, расслоением сознания, в котором на равных сосуществуют: любовь к Богу Всевышнему — то ли ещё к Одину, то ли уже к Христу — и к воплощению божества в каждом мужчине. Предпочтительней, мужчине в образе рыцаря, наделённого всеми положенными достоинствами. В их числе: умением играть на арфе и петь, аккомпанируя себе на роте, слагать поэзию, справляться с конём и мечом, как теми, которые между ногами хвостом назад, так и другими, которые хвостом вперёд. А также хорошо одеваться и обладать знаниями, приличествующими тому, кто не хочет, чтобы даме было с ним скучно. Он непременно обязан пройти курс всех семи наук, и желательно — в Париже.