Я испытал повержение, это верно, но и зависть. Ведь я впервые видел перед собой почти совершенно свободное существо. Существо, творящее мир из себя и для себя, творящее саму жизнь. А поскольку сама жизнь вечна, то и существо вечное, бессмертное. То есть… но не будем поминать этого имени всуе. Итак, чтобы быть свободным и творить, надо иметь дефект речи, не уметь читать, не сходить с места рождения и видеть перед собой только стену. Увы. Мне этого уже не дано. И потому я помчался дальше, сиречь — обратно, на восток.
Но продолжу о любви, Катишь. Теперь, после крушения державы, лишь она моё достояние. Любовь же моя есть ощущение тебя на расстоянии, ощущение кожное. В Понтеведра, среди толп наркоманов и сводников, на ступеньках храма я видел школьницу, бледно-смуглую, в очках… И взгляд её, как вспышка, открывающая жаркое нутро, как лопнувший арбуз открывает розовое своё. О, Испания, ты вся такая школьница, с кожей смугло-бледной, пепельной, с прижатой к грудкам папкой, наполненной учебниками и противозачаточными средствами, с розовым нутром, о, Испания! И в этой школьнице я узнал тебя, Катишь, моя Испания. Узнал по коже и очкам. Хотя, конечно, подо всем этим прячется и существо бескожное: душа. Но где именно она прячется, в каких уголках тела? Вот вопрос, боюсь — неразрешимый.
И потому пока оставим его. Примем, что душа прячется в том, что мы уже назвали нутро. Да-да, то самое, розовое. Как странно, в воображении водка пахнет уксусом, а твоё розовое нутро — ртом. Боже, насколько же жизнь превосходит человеческое воображение! Заметь, что запах сути жизни, её нутра, её основ, так особ, что не только определениям, но и метафоре не поддаётся. И вот, отказываясь воспроизводить запахи, моё воображение рисует лишь малосущественное, не суть: твои различные позы. Сначала на улице у входа в дом нашего друга, а самого друга нет, конечно, дома. Рука твоя с ключом, вводимым в скважину. Потом на лестнице, твоя круглая попка покачивается перед моим носом. Потом на стуле, на диванчике… Твоё лицо, когда ты ходишь, стоишь, ложишься всё с тем же выражением непричастности к происходящему, к чему бы оно ни вело. И вдруг я, в воображении же, оказываюсь у второй пары твоих губ, такой же припухлой, как и первая, и это было ясно с первого взгляда на тебя, при первой нашей встрече. И твоя непричастность вдруг освещается улыбкой обеих пар, снисходительной, но доброй. И выпавшее в трещину тела зрелое розовое нутро, твоя суть. И даже мой небравый солдатик в каске стоит перед такой сутью смирно. При одном только воспоминании, при первом только усилии моего воображения. И при втором тоже. А потом без всяких уже усилий.
Перепиши, перепиши это всё в дневник! Во мне рождается поэт, знать, и меня признают музы, и факт этот должен остаться в памяти людей, в истории. Вот и соответствующая цитата для будущего учебника литературы, предназначенного зрелым школьницам старших классов в скромных очках: и вместо башен замка Алькасар, вонзающихся в облачное небо, я вижу свой уныло-напряжённый дар, влагаемый в твои бесчисленные губы. Что лучше для диссонанса, этой изысканной рифмы, губы или зубы? Пусть это важно для муз, я принимаю обе. О, если в памяти ты так выразительно материализована при помощи рифм, то какова же ты на деле, с рифмам неподдающимися запахами, то есть — с неутраченной сутью? Отвечаю: единственна, неповторима, несводима к метафоре. Если у всех подмышки, то у тебя, родная, сами мышки. А когда у всех слёзы, то у тебя сразу суть: сама слёзная косточка. Но и слёзы, слёзы, отовсюду. И на внутренней стороне бедра тоже… И солдатик в каске, уже по стойке вольно… Вот он, вот он снова, всё тот же вопрос: слеза стекает оттого, что её выдавила слёзная косточка, а на косточку давит что — таки душа? Значит, она обитает поблизости? Но где именно, где?
Представь себе, это я снова о берберском влиянии на архитектуру Мавритании. Поскольку речь о влиянии, давлении души. Я полагаю, что и застройка Сеговии производилась под этим давлением, а не арабским. Моя идея может произвести переворот в науке, и, значит, опять же войти в учебники, но теперь — истории. Кое-кто из наших коллег, как ты знаешь, заявляет, что берберы были невежественными кочевниками. Тебе, неопытной аспирантке, следует быть настороже: как минимум половина этого заявления — чушь. У меня теперь есть кое-какие документики. Хорошо б, конечно, заглянуть и за горы Атласские, в Сахару. Я видел снимки оттуда: все в мою копилку. Но это уже не в моей власти…
Но я отвлёкся от главного, вечная моя болезнь! Когда станешь перечитывать это письмо, находись, пожалуйста, в любимой мною позе. Ты помнишь, в кресле с подлокотниками. Сделай это 20 мая ровно в 20 часов 7 минут по московскому времени. Я переведу это число на среднеевропейское. В эту минуту мы свершим наше интимное дельце невзирая на расстояние.
То есть, в это время я попытаюсь дозвониться тебе. А ты что подумала?
О. Можешь называть меня папочкой. Или папашкой.
...Здравствуй, драгоценный мой Володинька!
Ты писал мне ещё в Москву, а я запомнил, что ты постарел. Что наутро после вакхических и дионисийских ночей ты стал нехорошо себя чувствовать физически и душевно. Истинно говорю тебе: а как же иначе! Только старость-то тут не при чём. Хотя Аристотель именно в старости стал утверждать, что все животные, даже Евтушенко, после соития печальны. Причём тут Евтушенко — чуть позже. А пока давай не будем ограничиваться цитированием старика-философа, а пощупаем поосновательней его яйца, откуда многое, если не всё, как минимум — все подобные утверждения рождаются…