Он и в самом деле поцокал указательным пальцем по сосцевидному отростку у правого уха. И действительно: услышал слабый ответ. Как хорошо, душа моя, что ты так надёжно защищена, послал он мысленный привет через все двери и лабиринты. Но почему же тебя, при всей твоей защите, так легко достают и кусают мелкие, ничего для других душ не значащие неприятности? Чем ты отличаешься от души всеобщей — ясно. Ту и не пытаются кусать временные комариные неприятности, она и сама, огромная неприятность, вечножуткий крокодил, закусает до смерти кого захочет. Но чем же ты, душа моя, отлична от иных личных душ? И — зачем, добавил он вслух.
Вот так, не отводя глаз от души своей и, разумеется, от живота, то есть, с потупленной головой он ступил на деревянный мостик, переброшенный через затоку. А с него, трогательного, на луг. И только тогда переложил тяжёлый портфель в другую руку. Следуя за перемещением портфеля, он повёл глазами слева-направо, поднял их и, наконец, оглядел открывшийся ему пейзаж.
— Господи! — воскликнул он, не без лукавой надежды быть услышанным. Шагах в десяти от него из травы выпорхнула серая птица и снова упала в заросли, но уже подальше. — Это что же, вот, — всё мне?
Для одного человека, и вот так сразу, этого всего было и впрямь многовато.
Может быть, впервые в его жизни профессиональная игра с самим собой в казаки-разбойники, где и казаком и разбойником был он один, прервалась. Была отложена на потом. Напряжение полифонической музыки, постоянно звучавшей в его нутре, ослабло, её материя разредилась, и в разреженное пространство между голосами включилось нечто новое, до тех пор не проникавшее туда: то внешнее, что до сих пор было не он, что было иное. В один миг ему было дано то, чего он втайне желал и боялся: падение барьера между собой и всем прочим. И в этот миг в него хлынуло очень, очень многое… Этого иного было просто слишком много. Его не вмещало стремительно взбухшее, вздувшееся чрево Я, этот вмиг переполнившийся родовой пузырь. Он понял, если не стать в тот же миг прозрачным для хлынувшего извне потока, если хоть чуть-чуть ему посопротивляться, попытаться отстоять, уберечь что-нибудь из своего прежнего Я, взрыв неизбежен. Он понял: ещё немного посопротивляться внешнему натиску пузырь чрева и его содержимое, само сердце его переполнится и с грохотом лопнет, взорвётся. Пользуясь новейшими находками в области спиритологии: не сердце, этот жалкий кусок дрожащей мышцы, а нежный, вдруг оказавшийся нагим, гипофиз.
Страх и трепет охватили его, во всех, даже в самых мелких сосудах панически вскипела кровь, и он кинулся на защиту этого настоящего сердца его жизни. Средство защиты он уже осознал, и отчаянным усилием всего организма постарался забыть о себе. Из опасной двойственной композиции: наблюдатель и данный ему пейзаж, следовало немедленно выкинуть один элемент, наблюдателя. Попросту — выкинуть себя из головы. Иными, чужими словами: раствориться в пейзаже. И это удалось ему, частично…
Итак, перед ним лежала, ему была дана изумрудно-фиолетовая равнина. Из высокой травы поднимались жёлтые, похожие на свечи, траурные цветы. Огромные вербы и дубы сходились в рощицы, а на краю равнины — в леса. В трёх километрах впереди равнина упиралась в холмы с мягкими, женственными очертаниями, охватывавшие её подковой. У подножия холмов угадывалась река. Туда, к реке, сбегались все тропы равнины и дорога, которой ему предстояло идти, огибая заросшие ржавой осокой болотца и затоки. Ему почудилось, что он стоит на дне пересохшего моря и смотрит с бывшего дна его на высокий берег. Тысячелетия, неразделённые на годы, дни, утра и вечера, то есть — вечность испарила древнее море. И он сам провёл эту вечность на дне его, не отводя глаз от далёкого берега, от цепи холмов, ограничивающих материк.
Да, вечность, потому что всё это не могло быть сотворено ему только сегодня, или вчера, или завтра, вот это: включая едва различимое в таком отдалении серое свечение речной воды у подножия холмов и по свечению сиреневые оспины. Это не было создано для него в тот миг, когда он это увидел, хотя предположить такое было приятно. Нет, всё это существовало очень долго и до него, и без него, до сих пор оно и он сам существовали порознь, и это стало ясно с первого взгляда. Именно в этот миг, в миг, когда он глянул вокруг себя на него, оно раскрылось, подобно тому, как распечатывают давно припасенную для такого случая свежую карточную колоду — подошедшему к столу новому игроку. Нет, не раскрылось — да, было раскрыто, распечатано, было явлено лично ему.
Если бы он и не отказался уже от внутренних диалогов, хотя бы на время, хотя бы на этот миг, это не поменяло бы дела: всё равно сказать что-либо внятное он не смог бы. Разве что пробормотать… — «так вот, значит, каковы эти их… не припомню такого, как это, вот». Ведь правила ведения внутренних диалогов, этой прежней, совсем иной игры, не соответствовали игре новой. Прежняя, собственно — профессиональная игра, оказалась лишь привычкой кокетничать с собой в окружающей пустоте. И вот, пустоты как не бывало вокруг него, зато внутри него образовалась, пусть ещё и неполная, но уже вполне ощутимая пустота, потому что прежде всего в этот миг его покинули привычки, и оказалось, что привычки и были основным содержанием его Я. Теперь они покинули его, чтобы занять место вне его, в пейзаже. В живом пейзаже, который он видел своими наружными глазами, в отличие от натюрморта внутреннего диалога, растворились и правила прежней внутренней игры.
Новое чувство владения всем, что видишь, лишь в силу самого факта видения, а не в силу каких-то правил — вот что он ощущал теперь. Чувство это не требовало слов для выражения, для ощущения себя — собой. Достаточно было самого факта видения, и владение видимым становилось неоспоримым. Молчание было лучшим свидетельством неоспоримости владения всем видимым. И всё же, если бы он и пробормотал что-нибудь, как это предполагалось раньше, то, конечно, чуточку иное: «Так вот, значит, каковы эти мои Здоймы… У меня ещё никогда не было такого, вот.»