«Не предвидится ничего нового», в рамках того же предательства продолжает он. «Само понятие учения умерло. Мертва и История, навсегда мертва, поскольку она была борьбой учений». Эти жалкие попытки хрониста сразу же входят в непримиримое противоречие с пометками на полях его хроники, с появлением там примечаний папы Григория, родоначальника новой идеологии и нового периода Истории. Может быть, автор примечаний — тоже плод неловкого вздрагивания пера, плод случайности, или нового типа шифр, эвфемизм, предназначенный укрывать в Григории всё того же Гора? Что ж, может быть именно потому хронист и не чувствует противоречий, но сейчас нет времени для выяснения причин происходящего, его едва хватает для регистрации самого факта: после слепоты и глухоты Гора поражает и бесчувственность. Обрушившаяся на него болезнь, главный эффект которой — неостановимо увеличивающийся дефицит добродетелей, стремится к своему концу так же решительно, как и хроника — к своему. Как к своему концу, стараясь избежать его, стремится и сам хронист.
Отхлёбывая из кружки, Гор, наконец, приступает к концу непосредственно. Разумеется, он самоуверенно храбрится, хотя сознание сложности проблемы заставляет и его, бесчувственного, трепетать. Ничуть не странно: в этом, наконец, нет никаких противоречий. Сумрачная, неотличимая от осени, непротиворечащая ей весна, чем и объясняются расхождения других хроник в определении даты происходящего. Траурно пахнут едва успевшие родиться бархатно-фиолетовые цветы. Зудят волынки маленького оркестрика. Визжит флейта. Роты совсем не слышно. Барабанщик клянчит деньги у случайных прохожих. Родственники не пришли на похороны, не пришли и друзья. За гробом идут лишь оборванные бродяги: два обнищавших рыцаря, нанятых за гроши… Неизбежность гибели автора в конце истории, жизни и рукописи — ужасна. Никакие блёстки поэзии не украсят её. Эта мысль, будучи автором осознана, устремляется лишь к одному-единственному средству спасения, устранению себя же. А именно: автору следует писать хронику бесконечно. То ли «белого бычка», то ли «Тристана и Гамлета».
Но как, чем это делать, если все идеи и герои, кроме одного, умерли, царства разрушены, в том числе — райское короля Артура, и, стало быть, мёртв сам Бог? Кто возьмёт на себя труд завернуть конец, разжевать эту головоломку, если даже всежвачный бегемот не может войти в хронику телесно из-за дефицита воображения автора? И как быть с подозрениями в его адрес, превратившимися, собственно, в обвинения? Как поступить с этими немыслимой тяжести, разбухшими донельзя обвинениями, уже готовыми взорваться?
Самоуверенный Гор полагает, что самое простое — решить всё это разом. Дефицит ещё не коснулся, как видно, его главной добродетели: самовлюблённости. Поэтому он следует проторенными им самим, проверенными путями. То есть, для начала подменяет противоречивое понятие «бестелесный бегемот» — названием «Четвёртый Путь». Для места действия же, отправной и конечной точки всех путей, четвёртые они или десятые, известной всем обжорки, он подбирает эвфемизм «Пятый Рим». Место, таким образом, очищено, можно приступать к смерти главного героя… И вот, отхлёбывая из кружки местное пиво, Гор диктует себе окончание своей хроники так:
— По истечении года Амлед испрашивает у короля Марка — вот для чего Марк не сразу переселяется в бестелесное царство Артура! — разрешение на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он поит гостей дяди до полусмерти, обжигает на открытом огне крючья, сцепляет ими пьяниц друг с другом, а также — свой меч с ножнами, но гвоздём, затем спокойно поджигает крышу и взыскивает с Фенгона кару, причитающуюся за убийство отца. Будучи при этом и сам убит. Мораль: он заставил нас недоумевать — чего в нём было меньше, храбрости или ума… Пожалуй, мораль стоит того, чтобы её записали дважды.
— Повремени-ка, — останавливает Гора Амлед. — Из сказанного тобою следует, что увечья и смерть суть лучшие средства излечения от всех болезней души и тела. Но это ведь не твоя, а моя мысль. Твоя же мысль: таким средством является любовный напиток, я прекрасно это помню. Теперь ты скрываешь её, не упоминаешь о напитке вообще… Кстати, я помню также, что ты и раньше говорил о нём очень осторожно. Скажем, ты утаил его рецепт, а в хронику подсунул вместо рецепта способ его употребления. Больше того, ты подсунул эпитет, поэтическую блёстку вместо рецепта, эвфемизм! Точно так же ты поступил и с рецептом китайской взрывчатки. Что там, ты подсунул вместо рецептов СРАВНЕНИЕ, ты сравнил одно с другим! У тебя на табличке нацарапано: «сердце Изольды взорвалось с грохотом, подобно порошку, называемому несведущими людьми китайским». И всё. Между тем — по твоему же утверждению — все эти презренные поэтические приёмы присущи мне. Не тебе, творцу эпических саг, а мне, лирическому скальду. Что ж это значит? Это значит, ты меня обираешь, ты лишаешь мой образ контуров, мяса, тела. Ты — предатель, это уже установлено, но… не вор ли ты вместе с тем? Ты покушаешься на мою жизнь, на моё бессмертие, эпик, вместо того, чтобы зафиксировать меня навечно в человеческой памяти, в назидание потомкам! Ведь когда и я потеряю реальные очертания, подобно твоему мифическому бегемоту, единственной реальностью останется твой текст — только он, и ничего больше!..
— Ну да, таким образом моя хроника станет литературным фактом, — не без самодовольства подтверждает Гор. — А это более значительный факт, чем какие-то рецепты, чем… промышленное использование открытий. Предсказываю: непонятый, этот факт принудит всех позднейших авторов комментариев выбрасывать Гамлета, как предмет в повествовании вполне лишний, с корабля, плывущего ещё в Англию… Принудит не впускать его в Британию вообще. Что касается другого предмета комментариев, самой хроники, то у хроники, как и у её двойника жизни, автора нет. Если не считать автором Бога.