Горацио (Письма О. Д. Исаева) - Страница 64


К оглавлению

64

Ведь если разобраться со мною, с опухолью, то я есть такой же продукт здорового организма, как и все прочие. Поскольку же я есть продукт, специально взращенный и воспитанный, чтобы мыслить, то я — этого организма мозг. Да-да, ничто иное: я — дайте-ка мне так выразиться — мозг народа моего. А значит, мозг вообще есть опухоль в здоровом теле народа. Мозг, по мнению народа, есть вообще аномалия. Очень понятно сопротивление, оказываемое мне, мозгу, народом! Ведь, будучи злокачественной опухолью, я даю метастазы, я стараюсь превратить и другие части здорового организма в гниющую опухоль, в мозги! Я невольно стараюсь заставить мыслить и другие части организма, другие его члены, иные, совсем иные существа. Ведь, и это суть моего невольного принуждения, ведь я всегда ищу себе собеседника. Проклятье! Больше не буду, не стану этого делать. Не нужны мне собеседники, если так. Хватит поисков. Я нашёл, что мне нужно: мне следует быть одному. Вот.

Дай-ка я схитрю: только с тобой одной, Катюша, мне следует быть. С нашей любовью наедине. А то эта ихняя тут — тоже лежит по ту сторону пропасти, по ту сторону провалившейся между нами почвы, на которой мы вместе произросли, чтобы в конце концов наш единый организм расчленили и похоронили на разных берегах бездонной канавы. Ихняя любовь, да простят мне все судьи мира, больше похожа на возделывание огорода. Если в нашей любви душа в конце концов поедает тело, изъязвлённое её нарастающими терзаниями-укусами, то в их — наоборот, тела в конечном итоге полностью сжирают душу. Почему? Всё от здоровья, от здоровья тел… Пусть эти увечья и шрамы, искорёженные формы их тел не вводят в заблуждение: суть их плоти здорова. Отсюда у них — стойкое детоплодородие, а у нас — прогрессирующая импотенция. Аминь.

И это, и отношения народа с душой своей у меня вызывают зависть. Кому, значит, укусы и язвы от них, а кому согласие и мир. Тело народа гостеприимно встречает и отпускает ветренную душу, а душа — приязненно равнодушна к хозяйственному телу. И это прекрасная основа для мира и согласия между ними. Бог мой, как же велико и непоколебимо это согласие, если душа народа может бесстрашно на время оставить свой сосуд, не нанося никакого ущерба его существованию, не отнимая у него, так сказать, жизни! Как это и происходит во времена мора, переселения, гражданской или какой иной войны. Но и в мирное время, сейчас, я много раз наблюдал за членами клана Здоймов, когда они принимали свою стойку «чур-чур». Я убеждён: именно в это время их душа вылетает на свободу и свободно летает. Меня интересует техническая сторона дела. О ней я и думаю ночами. Размышления приводят меня к уверенности, что отваливающаяся в позе «чур-чур» челюсть не имеет ни малейшего отношения к путям, которыми душа покидает на время тело. Этот путь, открываемый челюстью, открывается так, на всякий случай, если разочарованная и утяжелённая огорчениями душа захочет навечно покинуть усталое тело. Через какие же отверстия отправляется душа лёгкая на весёлую прогулку с предстоящим радостным возвращением в свой сосуд для cладкого отдыха после полёта?

Я мыслю ночами, напрягаю воображение, поворачиваю глаза внутрь себя, копаюсь в себе самом и нахожу это отверстие. Но у меня нет причин этому радоваться, потому что у меня нет народной души. И я с тоской думаю о запрещённом моей душе: о весёлых прогулках на воле не в сопровождении моего гнусного тела, без этой темницы моей души — меня. Я с завистью воображаю, как душа народа, этот безволосый голый младенец выскальзывает, мокрый, из плена оболочки своей, как выбирается наружу, как, выбравшись, воспаряет над хутором и всей равниной… Как, зачатый в турецком седле на всём скаку, он раздвигает слёзные косточки, благополучно минует петушиный гребень, и через глазное отверстие выползает — а со стороны кажется, что хозяин глаза плачет выползает на носовую кость, скатывается по ней, подобно чистой слезе и, разогнавшись на этом трамплине, — сигает в свой полёт над равниной, над всеми нами, надо мною!..

Меня сжирает зависть. Она бы сожрала меня совсем, если бы не одно спасительное воспоминание: о родовых шрамах вокруг глаза бабы Здоймихи. То ли душа бабы имела перекос, то ли вообще шла вперёд ногами, или была слишком уж плотна… Кому-то пришлось сделать бабе кесарево сечение, несомненно. Что это за хирург, кто он? Задавая этот вопрос, я трепещу, если мне позволят выразиться столь поэтично. Но, кажется, мне позволят. Уже позволили: признаюсь, я уже пробовал писать стихи. Итак, в ту ночь я ощутил трепет при этой мысли. То есть, как это и свойственно поэту в работе, мысли мои спутались совсем. Напоследок я успел ещё подумать, что надо бы поискать вещественных доказательств существования в этих местах древнего моря, и, значит, побурить колодцы и попробовать найти эвапориты… Потом велел себе спросить в ближайшее время у кого-нибудь, что же всё-таки это значит: каня…

И тут я, наконец, уснул. Как это и полагается поэту в работе. Сон же мне приснился в наказание за такую работу: это был опять сон-сползание, в кинотеатре, с балкона — в партер.

Проснулся я оттого, что потолок в кабинете кто-то рвал на части. Ветер превратился в шторм, от тополиного гула уже дрожали стены. Я зажёг свет, глянул на потолок. По потолку протянулись трещины: царапины, шрамы. Следы когтей, зубов? Я не смог вспомнить, были ли они прежде. Но постарался реально объяснить происхождение адского шума. По железной крыше мог царапать веткой растущий у окна тополь. Другая ветка стучала в окно. Тополь приведен в неистовство неистовым ветром. Итак, обыкновенный ветер и обыкновенный тополь. Я приподнялся на локте и заглянул в окно.

64